cover

I
Мертвый
Франция, Париж и Италия, Амальфи

Сделать чисто

Сегодня я умру.

Я не болен.

Я не разорен.

Я не могу больше жить, вот и все.

Обездоленному до такой степени можно ли вообще употреблять это слово — жить?

 

Я долго верил, что справлюсь. Верил всему, что мне говорили: надо смириться со смертью любимой, придет успокоение, и затем она возродится как идеал в воспоминаниях… если бы. Я вижу только ее прах, плавающий на воде. его вкус стоит у меня во рту.

 

Ночью протянешь руки — и никого больше нет, и нет ничего вообще.

Я не могу вернуть ее, мои слова бессильны, а у меня только слова и есть, поэтому я хочу умереть.

 

Больше никого? Я сгущаю краски — кое-кто есть. ребенок, наш сын, шести лет. но моя любовь к нему, его любовь ко мне и даже обе они не в силах уравновесить чашу весов. Слишком она перевешивает, пустая чаша, — та, что влечет меня.

 

Когда я смотрю на него, я вижу ее. И злюсь на него за это, как злюсь и на нее. Те же черты, тот же вызов в темных глазах, та же грация, та же кожа, те же вспышки гнева.

 

Так что пора кончать. Я знаю, что отбрасываю все мои отцовские обязанности, когда пишу это, но отец ли я еще?

* * *

Если и отец, то плохой. Я это понял еще в Шамборе[2], несколько месяцев назад, зимой. Замок, где снимали «Ослиную шкуру»[3]. Я решил свозить его туда, потому что он был в восторге от фильма, особенно от Денев. Лично я предпочитаю Сейриг[4]. Небо, серое до белизны, венчало колоколенки, башню с лилиями, террасы, украшенные лепными саламандрами, по которым мы бродили вдвоем, рука в руке, между небом и землей, до отвесного края. Посетителей было немного, все продрогшие, как мы, а вокруг насколько хватало глаз, нас обступал лес, будто мы были на острове, под угрозой когтистых волн. Мне приходили в голову не легендарные охоты и мчащиеся по зарослям кабаны, не факелы, в свете которых несутся кавалькады юных принцев с горячей кровью, возбужденных струящимися под корой соками, — нет, я видел жестокие убийства, младенцев, которым вырывают сердце, потому что этого требует злая мачеха, молодых женщин, чью добродетель попирают и бросают затем их красоту на съедение волкам, размозженные камнями головы невинных, из которых брызжет кровь, пятная кружево папоротников.

 

Мы спустились по двухзаходной винтовой лестнице, задуманной, говорят, самим Леонардо да Винчи. Комнаты были ледяные, облезлые обои давно покинуты красками. Холод царил везде, мы чувствовали, как он крепок, кончиками наших застывших пальцев. Вырезанный из дерева олень в натуральную величину, которого мы видели в фильме Жака Деми, красовался в центре зала с большим крестом в рогах. Потерянное в этой бескрайности изваяние разрывало сердце. Это был не замок, это был склеп.

У меня не было сил отвечать на его вопросы о королях, Леонардо, Ренессансе и символике цветка лилии. Этот бред в камне вонял смертью, меня воротило — я ведь знал, что этот запах исходит и от меня.

Я все понимаю, в этом моя драма. Как будто жизнь не хочет больше течь по моим жилам. Боюсь, что это безысходно.

 

Я не заслуживаю моего сына и его любви. Его грации олененка.

 

По дороге к Шенонсо я думал о родителях, которые, прежде чем убить себя, убивают своих детей. Мне это всегда казалось гнусностью, а вот в тот день я понял. Мы миновали пункт уплаты дорожной пошлины и проехали бетонную силосную башню колоссальных размеров, выглядевшую заброшенной.

 

— Папа, ты не включишь музыку? — спросил он своим тонким голоском.

— Конечно, сердечко мое.

Да, в тот день я понял. Детей убивают не потому, что хотят перечеркнуть жизнь, которая не удалась, не от желания, дав задний ход, сгладить сумятицу, которую мы, взрослые, посеяли в их жизни.

Нет. Убивают затем, чтобы дети не судили нас, когда вырастут.

 

А я его суду доверяю. И поэтому хочу, чтобы он жил.

 

Он будет жить, и в лучших возможных условиях. Я обо всем для него позаботился. Круглая сумма ждет его по достижении совершеннолетия. А до тех пор солидное содержание. Все в порядке, оформлено, нотариально заверено. Его будут растить те, кто вырастил меня. Там, где он сейчас. Он ни в чем не будет испытывать недостатка. Нет, ему будет недоставать отца. Ничего страшного, так даже лучше: я не успею его разочаровать, как все отцы.

 

Трусость? Нет. Трусостью было бы не сделать этого, продолжать до такой степени предавать себя. Я положу конец не моим дням, я положу конец долгой ночи.

Мои мысли путаются. Я не могу больше с ними сладить.

* * *

Моя жена погибла. Под водой. Но перед смертью она ушла, оставив нас одних, меня и моего сына. Я так и не узнал, собиралась ли она вернуться из этого путешествия, ставшего роковым, или же поставила на нас крест. Она была артисткой… С ними, артистами, никогда не знаешь. Цена творчества тяжела. Беда в том, что зачастую платят ее другие.

Это неведение терзает меня. И я скитаюсь, точно старый добрый Улисс, на борту моего тела, чей остов стонет, без надежды вернуться далеко за моря, на ложе из олив, где ждет меня Пенелопа.

Пенелопа меня бросила.

* * *

Надо видеть, на кого я стал похож. Прошло два года, но я постарел на все десять.

* * *

— Почему ты плачешь, папа? Я тебя поцелую, и все пройдет.

Это он встал, только того мне и не хватало, и утешает меня, гладя. Он ложится рядом, и ко мне возвращается прерванный сон.

Мир перевернулся. Мне стыдно.

— Где у тебя болит, папа?

Ничего не поделаешь, надо что-то ответить.

— У меня болит сердце, сынок.

Он повторил это на днях в школе. «У моего папы болит сердце». И когда я пришел за ним, учительница спросила, не нужен ли мне хороший кардиолог.

Так это и есть боль утраты? Выдерживать глухую тишину, постоянно биться о стену отсутствия? Плакать, храня надежду на чудо?

* * *

Замок Шенонсо как будто аккуратно поставили на реку Шер, и он крепко стоит на своих аркадах. Это не замок-крепость, это замок-мост. Во время Первой мировой войны его превратили в госпиталь. Со своих коек раненые ловили рыбу в реке. Шер. Дорогой[5]. Моему дорогому очень понравился Шенонсо. Спальня королевы, большие кровати с балдахинами, портреты Дианы де Пуатье[6] и Дианы-охотницы с полумесяцем в волосах, и D, переплетенное с Н, инициалом Генриха[7], можно ли лучше изобразить любовь, и вырезанные на дверях сирены, и портрет госпожи Дюпен, которая держала литературный салон и принимала Вольтера, Руссо, Монтескье и Берни.

— Она красивая, папа… А что такое муза?

— Женщина, которая вдохновляет художников.

— Она помогает им дышать?

— Да, мой олененок.

 

Мне же понравилась только одна комната. Спальня Луизы Лотарингской, жены Генриха III, наверху, под самой крышей. Все стены выкрашены в черный цвет, везде один и тот же узор, до тошноты повторяющийся на тяжелых складках балдахинов и оконных гардин, — рога изобилия, проливающие серебряные слезы. В углу молельня и портрет Генриха: камзол и черная шапочка, усы и мушкетерская бородка, сапфир в ухе, меланхоличный взгляд. Подходящий для меня девиз: Manet ultima caelo, «Последняя находится на небесах». Вот только у него это была не последняя женщина, но последняя корона, после польской и французской, возлежавших на его смертном челе. Лигист Жак Клеман, христианский террорист, вонзил нож ему в живот в 1589-м. На небеса, Генрих! Оставшаяся на земле Луиза сгорает в горе и делает эту комнату своей могилой. Живая, но мертвая. Мне здесь понравилось. Понравился этот черный цвет. Понравилась рама картины на евангельский сюжет, где три капли крови истекали из сердца, окруженного терниями.

Это было мое сердце.

 

«Стоит ли жить с таким отцом, как ты?» — сказал я себе, выходя из зеленого лабиринта, который Екатерина Медичи пожелала разбить в своем парке. Заплутав в тисовых изгородях и так радуясь тому, что заплутал, сын звал меня:

— Где ты, папа? Я тебя не вижу! Папочка!

Слезы текли по моему лицу, и я торопливо вытер их рукавом. «Папочка, где ты?» Он не видел меня. Ослепленный солью, щипавшей глаза, раздавленный стыдом, оттого что не мог ему ответить, я хотел, чтобы сырая земля, устланная ковром полуразложившихся листьев, поглотила меня. И чтобы какая-нибудь добрая фея увезла его в своей карете и позаботилась о нем.

Ему будет лучше без меня. У меня правда нет больше сил. Я передал ему лучшее, что у меня есть.

Все остальное, мои пороки, мой набор неврозов, — надо ли ему это знать?

Он нашел выход из лабиринта и прыгает мне на шею. Я сжимаю его голову в ладонях. Он улыбается. Это невыносимо, ведь у него ее черты, но он — не она.

Дитя — как город Дит в Дантовом аду. Ад я ему и обеспечу, если останусь.

Почему она ничего мне не оставила?

Объяснения?

Чтобы я знал, по крайней мере, как она рассчитывала поступить с нами?

* * *

Прыгай в крапиву, шут гороховый, пусть мозги брызнут на стены. Нет, я хочу сделать чисто, отнестись с уважением к тем, кто меня найдет. Остаться предметом дизайна, подходящим к моей мебели.

Я просто соскользну. Тихонько.

Очищу помещение.

Мое окончательное решение — медикаментозное.

* * *

Пора. Я встаю, чтобы закрыть окна. Не хотелось бы вспотеть. Сезон каникул, и в Париже жара. Идеальная погода, чтобы уснуть вечным сном. Улицы пусты. Ни звука в городе, где вот уже год свирепствует смерть, поражая во имя восточного бога, который, говорят, жаждет крови тех, кто в него не верит.

 

Каникула, по-латыни «маленькая собачка». Это имя, пишет Плиний Старший в своей «Естественной истории» (вон она, эта большая шишка Античности, красуется в моем книжном шкафу), римляне дали Сириусу, главной звезде созвездия Большого Пса. В это время года она пробуждается одновременно с Солнцем и «распаляет солнечный жар».

Nam caniculae exortu acendi solis uapores quis ignorant.

«Действия этой звезды сказываются на Земле сильнейшим образом»[8], — добавляет Плиний, который умер, задохнувшись во время извержения Везувия, — моря вскипают, стоячие воды бурлят, собаки наиболее подвержены бешенству.

Короче, звезда встает, а я ложусь.

Небесное тело и тело бренное.

Я шучу. Имею право.

 

Я сажусь в кухне. Смотрю на десяток капсул, разложенных рядком на столе, точно пули снайпера-маньяка. Я уже проглотил три, и миорелаксантное действие наконец-то ощущается. Миорелаксант: расслабляющий мускулы. Мио — мускул по-гречески и, как ни странно, еще и мышь, вот ведь незабудка по-гречески называется миозотис, «мышиное ухо». Этой путанице мы обязаны выражением «мышка ягненка», знакомым всем мясникам. Плевать? Наверно. Я уже всех достал моей этимологией. Ничего не могу поделать. Я люблю слова, их древний смысл, мостики, которые они перебрасывают в настоящее. Ощущение порядка, связи, укорененности, единственное еще оставшееся в этом мире безумия. Где слова больше ничего не значат. Где истина уже не в счет. Где нюансы умерли.

 

Одна капсула укатилась. Я возвращаю на место строптивый цилиндрик. Это номер 7. Поменьше других, как 8 и 9, но те круглые. Глотаю номер 4. Я хорошенько поработал над дозировкой. Меня не вырвет, и я не отключусь слишком быстро. Все что угодно можно найти во Всемирной паутине. Полный перевод Квинта Смирнского[9] и такие вот рецепты. Чувствую, как меня накрывает покой. Приятно. Сосредоточиваюсь на этом ощущении. Словно жидкая вата в жилах. Я умиротворен.

Я сказал — Улисс, но нет, я Сократ, выпивший цикуту в кругу друзей. Вот только друзей у меня нет. Это отчасти моя вина. Очень скоро после ее ухода у меня пропало желание с кем-либо видеться. Видеться по-настоящему, я хочу сказать. В профессии я еще держусь. Погреб себя под работой. Я даже снова взялся за репортажи, потому что мир повсюду кровоточил, безопасных мест не осталось, и бессмысленно было заключать пари о судьбах Европы. Да, друзей нет, кроме бумажных созданий, живущих между страницами моей библиотеки. Только книги могут меня успокоить, днем ли, ночью, когда возвращается призрак. Только древние герои умеют достучаться до моего сердца, что не удается живым.

Мои ноги тяжелеют, сердце бьется медленнее.

Греки называли это состояние «атараксия». Отсутствие волнений.

…ἀλλά μοι δῆλόν ἐστι τοῦτο, ὅτι ἤδη τεθνάναι καὶ ἀπηλλάχθαι πραγμάτων βέλτιον ἦν μοι.

…напротив, для меня очевидно, что мне лучше уж умереть и освободиться от хлопот[10].

Как это мило, вся эта древняя культура, эти древние мифы, всплывающие, как пузырьки шампанского со дна бокала, вот только пузырьки выходят из меня.

Они были со мной всю мою жизнь и говорят мне последнее «прости».

 

Я чувствую, как все замедляется. Погружаюсь в ватный океан. Смотрю на коробочки, маленькие кораблики с именами героев научной фантастики, которые уносят меня в небытие. Хотя, не стану скрывать, я ожидаю лучшего, чем небытие. Быть может, сюрпризов? Встречи с ней, как знать? Ну вот и все, я соскальзываю.

 

Что это за звуки?

Нана

Кто-то звонит в дверь. Короткие ритмичные звоночки. Сначала робкие, потом все настойчивее. Я слышу их, хоть голова уже полна ваты. Они мне мешают. Я так хорошо угрелся здесь, на табурете, глядя на пилюли, которые мне осталось принять, и мечтая о том, как буду лежать на кухонном полу, доверившись моей молекуле, провожающей души в загробный мир, моему Вольдеморту в капсулах.

Конечно же, я не открою. Не в состоянии. Не хочу.

Вот только звонки продолжаются. Теперь уже громче. Кого принесло, на мою голову? Кто сорвет мне все дело? Я прячу оставшиеся пилюли под полотенце. Не хватало попасться. С трудом встаю. Смотрю в глазок.

 

Девушка.

Незнакомая девушка звонит в мою дверь.

Я возвращаюсь в кухню. Звонки продолжаются.

Возвращаюсь к двери. Снова смотрю. В руке у нее мотоциклетный шлем. Золотистый. Волосы светлые. Длинные.

Она поднимет на ноги весь дом. Испортит такой момент. Голова тяжелая, но я принимаю решение. Сейчас, я проверну это быстро. Я открываю дверь.

 

— Извините меня. Я забыла ключи.

Я готов расхохотаться. Человек пытается умереть, и вдруг — дзинь-дзинь, «я забыла ключи».

— Ключи?

Язык плохо слушается. Вещества начинают действовать. Подняв брови, она смотрит на меня с жалостью. А потом без приглашения входит.

Она одета в белое платье до середины бедра. Ремешок замшевой сумочки через плечо делит бюст на два неагрессивных бугорка. В руке, стало быть, золотистый шлем. Да, знаю: игроки Нотр-Дам Файтинг Айриш, университетской команды американского футбола в штате Индиана, носят такие.

Ей лет двадцать. Ну двадцать два… Она уже идет по коридору. На тонких лодыжках проступают ахиллесовы сухожилия, уходящие в стройные, спортивные икры. Я чувствую в этом теле энергию, которая мне не по плечу, и это меня тревожит. У меня свои дела. Она может все испортить. Мне хочется, чтобы она уже была за дверью.

— Простите, но вы, собственно, кто?

Она останавливается, оборачивается. Я могу лучше разглядеть ее овальное лицо, как будто чуточку мужское, большие глаза с длинными ресницами. Гладкая кожа, приоткрытый рот.

— Ваша соседка напротив.

Она рассматривает квартиру, коридор, зеркала, лампы. Идет все дальше. Осваивается, вполне в себе уверенная.

Я выдвигаю возражение:

— Моей соседке напротив восемьдесят лет…

— Она умерла полгода назад. — У нее иностранный акцент, но я не могу распознать какой. — Вы не заметили?

— Похоже на то.

Мне кажется, что я уже видел эту девушку. У меня хорошая память на лица. Я, однако, уверен, что она никогда не работала у меня беби-ситтером.

— Красивая статуя, — говорит она, показывая на пловчиху, которая стоит в прихожей, внутри стеклянной вазы.

Я вздрагиваю: история этой статуи для меня мучительна.

— Извините, но что вам нужно?

Я не повысил голос. Нет сил.

— Я же вам сказала. Я жду ключи. Но вы не беспокойтесь, я не на вечность. Так ведь говорят?

Я не отвечаю. «Вечность» — очень кстати.

— Мой брат будет с минуты на минуту. Я ему позвонила. Он привезет мне ключи. Я предпочла постучаться, чем идти в кафе. Правда, мы незнакомы…

Я молчу. В голове все разрастается холодная вата.

— Надеюсь, я вам не помешала.

Я качнул головой и чуть не потерял сознание. Она должна уйти.

Держаться на ногах стоит мне неимоверных усилий. Лишь бы не упасть. Сейчас не время для юных девушек — смертный час.

— Когда придет ваш брат?

— Скоро.

Она идет дальше, входит в гостиную и останавливается перед книжным шкафом. Великая стена — эта коллекция книг, мало кому знакомых из двадцатилетних. Здесь не только Плиний Старший, здесь почти все. Сливки сливок античной литературы. Греческие желтого цвета, латинские кирпичного. Желтых у меня больше. Перед этими книгами я благоговею. Она проводит тонким пальчиком по корешкам. Меня удивляет этот жест, эта затянувшаяся ласка. Ногти покрашены, но бесцветным лаком, пальцы без колец. Никаких украшений ни на шее, ни в ушах. Только два золотых браслета на запястье. Переплетенные листья. Ее палец задерживается на одном из томов, который она достает с полки. Желтый, обложка украшена маленькой совой, эмблемой серии. Она листает книгу, как если бы находилась тут одна. Я смотрю на нее с любопытством.

— Дадите мне ее почитать? — спрашивает она.

Я отвечаю не сразу.

— «Теогонию» Гесиода?

— Это двуязычное издание. Поможет мне работать над французским.

Теперь мне лучше понятен ее акцент. Гречанка, стало быть. Гречанка и блондинка. Я нахожу в себе еще немного сил, чтобы ответить:

— Поэма восьмого века до нашей эры, в которой рассказывается о сотворении мира и битвах богов и монстров, вряд ли это послужит вам в сегодняшней Франции.

— Почему бы нет, ведь чудовища никуда не делись?

Очень мило. Но ей нечего здесь делать. Время поджимает.

— Возьмите. А теперь извините, меня ждут.

Она кладет книгу в свой шлем, который держит в руке, как корзинку, но и не думает уходить.

Протягивает мне руку.

— Нана, — говорит она.

 

Я вынужден посмотреть ей в глаза. Они не просто зеленые, но бледно-зеленые, и золотые искорки поблескивают в глубине. Я устало повторяю:

— Нана?

— Да, как Мускури[11]. Вы это хотели сказать? — со смехом добавляет она.

Лицо ее озаряет улыбка. Солнечная, но недостаточно, чтобы рассеять мою тьму.

— А вас? — спрашивает она.

— Простите?

— Как вас зовут?

— Сезар.

Я по-прежнему держу ее руку в своей. Вернее, это она удерживает мою. Рев мотора врывается в окна.

— Марчелло, — тихо выдыхает она и поворачивается к двери.

В добрый час. Я слышу глухие звуки по ту сторону лестничной площадки. «Нана!» — кричит гортанный голос, и кто-то колотит в дверь напротив.

— Он правда знает, что у вас нет ключей?

Ее глаза вспыхивают. В них мелькнуло что-то жестокое.

Я открываю дверь. Молодой человек, затянутый в кожаные брюки и кожаный жилет, открывающий голые руки, оборачивается. Узкая бородка контрастирует с бритой головой, подчеркивая мощную челюсть и упрямый подбородок. На меня он бросает удивленный взгляд, сразу ставший недобрым. Ей — фразу, очевидно, по-гречески, агрессивным тоном; она не отвечает. На лестничной площадке в последний раз смотрит на меня.

— Берегите себя, — говорит она.

 

Закрыв дверь, я подсматриваю за ними в глазок и не могу поверить тому, что вижу. Она открыла сумочку, засунула туда руку и достает связку ключей, они болтаются и позвякивают на кольце. Она выбирает один и вставляет в замочную скважину. Что за игру она затеяла? Дверь открывается. Они входят к ней и скрываются с глаз.

Я опираюсь ладонями о дверь, пытаясь удержать равновесие. Чувствую себя вымотанным, обманутым. Разочарованным в очередной раз в этом мире и его обитателях. Кто эта девушка? Зачем она наплела мне про ключи? Я, как атлет, как лыжник-ас, идеально подготовленный к трассе супергиганта, столько раз проходивший ее, что способен с закрытыми глазами распознать каждый бугорок, каждую наледь, стартовал и преодолел самый трудный участок. Ничто больше не должно было меня остановить. Однако именно это она и сделала — остановила меня, можно сказать, на лету. Мне осталось принять шесть капсул, но я уже знаю, что момент упущен — тот самый кайрос, как говорили древние греки, определяя этот зазор между слишком рано и слишком поздно. Зачем только я открыл окаянную дверь? Даже вычеркнуть себя из жизни я не сумел.

Я думаю о сыне. Он был на волоске. Мне, наверно, надо благодарить эту Нану. Ладони скользят по двери. Я чувствую себя разбухшими от сырости и плесени обоями, которые отклеиваются от стен в старых домах, выставленных на продажу. Мне удается сесть. Я вытягиваюсь на паркете — только такого гроба и достоин тот, кто не сумел умереть.

И кому не дает покоя вопрос, где он мог видеть эту девушку? Ведь я ее уже видел, я уверен. Соседка?

Извините, та, кого я знал, была старухой. Умерла? Очень может быть, ей за восемьдесят, и она ходит с дыхательным аппаратом, спрятанным в сумке на колесиках. Я, конечно, был рассеян в последнее время, немного не в себе, мог не заметить, что она покинула земную юдоль, и это не очень цивилизованно, признаюсь, но я точно знаю, что, встреть я эту девушку в лифте или в подъезде, я бы этого не забыл.

А коль скоро я ее помню, значит, видел где-то еще.

Возвращение к Пас

Открыв глаза, я увидел сначала только ее. Погружающуюся ко мне, на лице маска, в вытянутой руке острога — она была бы нацелена мне в горло, не будь между нами этого спрута, у которого нет ни малейшего шанса.

Ее мускулы напряжены, спина выгнута, дыхание задержано. И она цела. Наконец-то цела.

Это статуя. Подводная охотница. Эту статую обожала женщина, которую обожал я.

С трудом поднимаюсь, еще оглушенный лекарствами, и с нежностью смотрю на нее, на мою маленькую терракотовую женщину. Как всегда, когда я думаю о Пас, к горлу подступает комок, а к глазам слезы. Слезы тяжелые, жгучие, не дающие дышать.

Отреставрированная, слепленная заново, она может теперь вволю резвиться в высокой стеклянной вазе, на дне которой, усеянном мелкими камешками, дремлет крошечная морская звезда.

Она охотится на видном месте в прихожей, вот почему соседка, как и все мои гости, не могла ее пропустить.

Эта статуя однажды разбилась. Глупейшим образом. В Италии, откуда она прибыла. И откуда, очень не исключено, могли прибыть и зеленые с золотыми искорками глаза моей соседки. Да, мне кажется, что именно там я видел их в первый раз. Надо теперь напрячь память, чтобы удостовериться.

* * *

Это было за несколько месяцев до беременности Пас, вернее, до того как она стала заметна. Мы, как и каждое лето, поехали на Амальфитанское побережье, что в часе езды от Неаполя высится крепостью над морем.

Одна подруга назначила нам встречу со своим спутником в винном погребке Позитано. Мы выпьем по нескольку бокалов и, полюбовавшись солнцем, тонущим в ставших оранжевыми волнах, вчетвером пойдем ужинать.

Вина у Клаудио были отличные. И еще у него была сирена, принимающая ванну. Статуя высотой пятьдесят сантиметров лежала в белой керамической ванночке на четырех металлических ножках, заканчивающихся львиными лапами. Все ее тело до высовывающегося из воды зеленого хвоста было из глины, кроме шевелюры — большого куска натуральной губки, выкрашенной в пурпур.

У нее были острые груди, алый рот, глаза восточной иконы. Алкоголь окрылил мое воображение. Я кружил вокруг прелестного маленького чудовища, теряясь в водах ее ванны: на что похоже лоно русалки? Уже рыбье? Еще женское?

 

Мне довелось снова увидеть ее на следующий день. Место располагало. Пас ждали на Ли Галли. Три торчащих из моря клыка известны также как острова Сиренузе, с тех пор как греческий географ Страбон сделал их обиталищем сирен.

Дом, прилепившийся к скалам, окруженный соснами, оливами, садами на террасах. Здесь жил Нуреев, любила Грета Гарбо. «Марлин», — яхта, прежде принадлежавшая Джону Фицджеральду Кеннеди, на ней он узнал в 1961 году о строительстве Берлинской стены, — стояла здесь на якоре, оккупированная компанией молодых людей, красивых и беззаботных, которые лежали на тиковой палубе, подставляя тела солнцу. Капли воды поблескивали на юных грудях; звенел смех. Изабелла, хозяйка трех островов, очень красивая пятидесятилетняя женщина, могла бы играть императрицу в пеплуме. На ней было тяжелое ожерелье из ляпис-лазури, подчеркивавшее ее кожу брюнетки, а может быть, наоборот — украшение ярче блестело от соприкосновения с этим пышущим здоровьем бюстом. Она устраивала фестиваль современного искусства на острове Стромболи и позвала Пас, чтобы поговорить о нем. «Взрывные перформансы в дыхании вулкана», — объясняла она, когда нам подали цветы кабачка в кляре. Она хотела, чтобы и Пас присоединилась к фейерверку со своими фотоработами. Двое участников группы «Джанго Джанго»[12] приедут сюда пожить и поработать над звуком. Почему бы не образовать «артистический альянс»? Мы сели за стол на террасе над морем, откуда яхты казались барашками на синем лугу. Обед состоял из помидоров всех цветов, карпаччо из каменного окуня и анисового мороженого, присутствовали же за столом стилист из Рима и его спутник-француз, дизайнерша украшений из Нью-Йорка с мужем-адвокатом и парижская деловая мадам, чей муж, диетолог, предсказал мне, что я окочурюсь в этом году, если не сокращу потребление кофе. Пас, все более востребованная, не спешила с ответом. Я был на Стромболи несколько лет назад и помнил, как взрывы вулкана через равные промежутки времени электризуют ночь. В первый раз я был там один и охотно вернулся бы туда с Пас — посмотреть на краснеющую под звездами лаву и спуститься в деревню, скользя по ковру из пепла, который века обратили в черный песок. В ресторане на дебаркадере подавали очень вкусных жареных кальмаров, и, имея толику воображения, можно было почувствовать себя Росселини и Ингрид Бергман[13].

 

Было хорошо. Было спокойно. Приятная истома разливалась по телу. Очарование этого места действовало на меня, и, если бы не кофе, ристреттиссимо, я бы, наверно, задремал.

— Так это правда, что здесь жили сирены? — спросила американка.

— Если бы вы знали, Джоан… — с улыбкой ответил муж нашей хозяйки.

Стать бонвивана, круглое лицо, обрамленное бородой цвета перца с солью, и очки в металлической оправе. Он долго преподавал в университете, и все звали его Профессоре. Он начал рассказывать историю трех островов, и вскоре весь стол уже засыпал его вопросами.

— Aspettate![14] — воскликнул он, встал и вскоре вернулся с толстым томом в охряном переплете под мышкой.

Он открыл его с театральной медлительностью. Страницы были плотные, запах доисторический.

— Это «Энциклопедия» Дидро и д'Аламбера, — сказал он. — Слушайте хорошенько, статья «Сиренузе».

Его жена вздохнула. Он не обратил на это внимания, откашлялся и начал читать зычным голосом, рассмешившим гостей, особенно когда он произносил окончания глаголов по правилам старофранцузского:

— «В древности их называли Сиренузе, или острова сирен, потому что там жили Парфенопа, Лигея и Ликозия, три прославленные куртизанки. Эти женщины обладали всеми красотами, всеми чарами и всеми мыслимыми прелестями; голоса их были прекрасны и мелодичны; и так, всеми этими ухищрениями и особенно своим пением, они завлекали всех проплывавших мимо. Неосторожные корабельщики…»

— Кто? — спросил стилист.

— Моряки, если угодно. «Неосторожные корабельщики…»

— Карло, тебе обязательно изображать акцент? — Перебила его жена.

— Так говорится, дорогая, — пояснил он с широкой улыбкой и продолжал: